Воспоминания Аллы Шелест

Рафаил Вагабов

Vita quantum satis[1]

 

Vita quantum satis – именно так, полной мерой прожила, кумир Ленинградского балета первой половины ХХ века Алла Шелест: она родилась, как балерина, в кульминацию ленинградского балета и ушла со сцены на пороге его падения; перенесла величайший взлёт популярности и долгое забвение; на её долю выпали великая любовь и столь же большая измена; духовные творческие откровения на сцене соседствовали с жертвенностью в карьере.

Анализируя творческую жизнь Аллы Шелест, однажды я подумал: какую параллель с европейским искусством ХХ столетия можно провести, чтобы яснее понять её место в балете? Мысль остановилась на итальянском неореализме в кино, он создал трёх великих актрис, разительно не схожих между собой: Джульетта Мазини, Анна Маньяни, Софи Лорен. По характеру актёрского дарования, темпераменту, отчасти судьбе в советском балете им можно найти параллель: ни с кем несравнимые Галина Уланова, Алла Шелест, Майя Плисецкая.

Жизнь и творчество русской балерины Аллы Шелест уникальна и не имеет аналогов. Её имя – легенда в балете, до сих пор не разгаданный феномен. Своим пониманием искусства, сценической индивидуальностью, отмеченной красотой и духовностью, педагогической деятельностью и балетмейстерскими изысканиями она питала советское хореографическое искусство, опережая собственное время. Великолепный aplomb, большой шаг, стремительное вращение, данные ей от природы, на сцене она вдохновенно подчиняла пластическим задачам. Зрители, выходя из театра, уносили в своей памяти ни с чем несравнимый флёр её образов, забывая подчас, что она танцевала те же виртуозные pas, что и иные балерины, прославившие себя в этих ролях мишурным блеском. Воля, интеллект, дух и удивительная женственность, загадочная беззащитность, романтический порыв – балерине одинаково шли лирика и трагедия, гротеск и особенно патетика героического амплуа. Классические пропорции тела создавали на сцене впечатление высокой фигуры, великолепный баллон позволял без видимых усилий брать огромное пространство сцены Кировского (Мариинского) театра. Она не боялась показаться в контрастных стилях и везде сохраняла сценический образ незапятнанным творческой неудачей, несла то прекрасное, которое не сочеталось с уродливой советской действительностью.

«Создавать на сцене реалистические образы, передающие сложный процесс человеческих отношений, волнующие и воспитывающие зрителя, составляет всю цель, всё содержание и самую большую радость моей жизни – сказала Алла Шелест в одном из своих интервью. – Хочется искренне, просто выражать большие чувства героев советского балета, не снижая их поэтического звучания».

 

                          Алла Шелест[2]

                   О, если б имела я сильные крылья…

 (Из воспоминаний)[3]

Утром двадцать второго июня, после известий, переданных по радио, я… пошла в репетиционный зал заниматься, так как двадцать третьего должен был быть юбилей Люком. Видела там Романову, Шаврова и Дудинскую, с которой и занималась. Мы были неуверены, состоится спектакль или нет, но выяснилось, что отменяется только публичное чествование. Люком танцевала Китри в полную силу, легко, весело, под бурю аплодисментов, Хорошо танцевала Дудинская Уличную. Подруг исполняли Вечеслова и Иордан. Словом, что ни выход, то и овации. Черкасов – Дон Кихот изумителен был в менуэте: сколько грации!.. Первый акт «Жизели» я не смотрела, так как одевалась для гран па в «Пахите», где участвовали Люком и Чабукиани, пять балерин с вариациями и три солистки без вариаций – Мунгалова, Железнова и я. Прошло на большом подъеме, но торопились кончить спектакль к одиннадцати тридцати по распоряжению и царило какое-то смятение.

На сцене – жизнь, в уборных – суета. Мысли мечутся. Все торопятся. Какое-то возбуждение и уныние. Уборную Елены Михайловны убрали коврами и цветами, и здесь прошло её  чествование. Читали второпях адрес Лавровский, Шмырова и ещё кто-то, и все моментально разошлись.

До конца сезона у меня осталось два спектакля. Двадцать восьмого Хасинта, двадцать девятого Мирта в «Жизели» – сто лет со дня постановки балета. Спектакли, как двадцать третьего, так и двадцать девятого шли при аншлаге. С.М. Чесноков (бывший директор училища) передал маме разговор, слышанный им в директорской ложе. Слов не помню, но смысл таков, что, наконец, нашлась Виллиса, с которой спектакль стал «стильным» полностью. Но какие надо иметь тренированные ноги для старых классических спектаклей! Должна быть большая сила, и ,чем крепче и сильнее мускулы, тем кажется легче танец, так как не видно трудностей – старая истина! В концертном отделении танцевала гран па из «Пахиты» на месте Улановой, но без вариации, так как очень устала за эти два дня.

Наши военные поражения воспринимались трагично. Но после возвращения Сталинграда у меня появилась абсолютная уверенность, что теперь победа за нами…

Блокада Ленинграда… Жили одним днём. Концертов немного, у меня Филармония. Однажды предложили Кронштадт, но я отказалась, потому что вообще боюсь воды, а в такой ситуации – тем более. Тогда предложили концерт в госпитале, согласилась. В квартире никого, оставлять маму одну страшно: нам кажется, что стеклянный фонарь в большой комнате открыт небу, так и притягивает к себе бомбы, поэтому на концерт в госпиталь пошли с мамой. С Литейного дошли до Старого Невского, когда нас догнал вой сирены воздушной тревоги – значит бомбы…  значит смерть. Со страхом ждем короткие: «у-у, у-у», потом усиливающийся свист… грохот взрыва… Меня и сейчас дрожь пробирает, когда вспоминаю жуткую последовательность образа смерти…

Когда нас застала воздушная тревога, мы обе почувствовали, что вернуться домой не можем… (И вправду, бомбы попали в дома 58 и 62, наш между ними расшатало до фундамента, жить в нём стало невозможно.) Пошли к маминой подруге, Евгении Натановне Козинцевой, и остались жить с ней в её маленькой десятиметровой комнате.

Во время налётов мы всегда спускались в бомбоубежище. Они обе спускались из-за меня, считая, что так надёжнее.

Не знаю, чего больше – высокой интуиции или животного инстинкта, но в какой-то момент мы с мамой почувствовали, что не надо здесь больше быть. Мы пошли к дяде Боре, маминому брату. Нас там целый клан поселился…

Вскоре мама встречает Евгению Натановну и узнает, что после нашего отъезда в дом попала бомба. Разбило насквозь, в том числе подвал, где мы прятались. Все, кто были, – погибли. Евгения Натановна уцелела потому, что осталась у себя в комнате, без нас она не спускалась в подвал…

От голода умирает дядя Боря. На следующий же день дядя Миша нашел в буфете старую бутылку с вишневой настойкой и отравился (голод помутил разум, съел старые вишни вместе с косточками). Умерла тётя Маня, тётя Люба с Женей вернулись обратно к себе домой, мы остались с тётей Катей и Валей. И вновь меня настигает чувство опасности. «Мама, я больше не могу здесь жить». И папа поселил нас к себе в госпиталь, в Инженерный замок. Вскоре узнаем: тёти Кати не было дома, Валя собралась в Академию Художеств за супом. Только взяла кастрюлю – в дом попадает снаряд. Квартира – в пепел. От рояля – одна дека. Сама Валентина падает на спину, но даже царапины не получает, лишь кастрюля, в которую залетел осколок, свинтилась. Мы бы, конечно, погибли все…

Покажется невероятным, но даже мысль, что Ленинград будет сдан, не возникала ни на минуту! Я не знаю, почему. В таких экстремальных условиях обычная, бытовая логика неприменима, здесь действует логика иного порядка…

Ноябрьским утром зашла я за Вагановой к ней домой, и мы вместе пошли на улицу Росси (Агриппина Яковлевна давала уроки оставшимся артистам). Когда подходили к Думе, начался обстрел, у меня странная реакция – на каждый разрыв снаряда то одна нога, то другая… «взлетают» на батманы. Я в папиных валенках сорок четвёртого размера.  Сперва Агриппина Яковлевна терпела, потом не выдержала: «Алла, перестань!.. Что ты все время бросаешь батманы?.. Уймись же, наконец!..». На каждый грохот ноги продолжали вскидываться сами, не могу остановиться – так и прошли остаток пути с причитаниями и батманами…

Мы занимались в большом Репетиционном зале. Неуютно, когда средь урока взвывала сирена тревоги, начиналась бомбёжка – кругом окна, ощущение какой-то «невесомости», усиливалось чувство страха, – спускались в бомбоубежище. Там жили мать Дмитрия Шостаковича, Софья Васильевна, и его сестра Мария Дмитриевна с сыном…

В Филармонии я танцевала в основном соло, иногда с Юрой Гофманом (пока он «шевелил» ногами) «Вальс Венявского». Юра отрастил усы и дал зарок не снимать их, пока не кончится война. Так и танцевал, в колете и усах…

Однажды я танцевала вариацию из «Ручья».  Короткая трехчастная вариация воздушна, она устремлена в полёт. На мне розовая туника…  В тот день у меня были удивительно лёгкие ноги и какой-то невероятный подъём, ощущение пространства, которое я могу охватить – вверх! вперёд! – как бы точнее определить это ощущение? – некий духовный подъёем и мышечная сила! Я танцевала, не помня себя!

Ваганова сидела в директорской ложе. В антракте она подошла ко мне, посмотрела на меня внимательно и, с несвойственным ей восхищением, произнесла: «Алла, ты никогда так не танцевала эту вариацию, как сегодня…».

Во время концертов мы в убежище не спускались. Однажды воздушная тревога взвыла, когда Шостакович с Каменским играли на рояле в четыре руки. Они доиграли пьесу, после чего зрителей попросили спуститься вниз, а мы (Шостакович, Каменский, Гофман, Кириллова, моя мама и я) собрались в Голубой гостиной и высидели всю бомбежку. Я только поверх туники халат накинула, чтобы теплее было.

Бомбы рвались совсем близко…

Из Блокадного дневника:

Смертник – истязатель                                                        Летит – ноет,                                                            Свивает душу узлом, её растягивает,                      Режет – давит тупым ножом,                                                   Со свистом бьет её, встряхивает.     (декабрь 1941)

Зима. У главных ворот госпиталя около краснощёкого часового, стоявшего навытяжку, сидел на корточках интеллигентный пожилой человек в чёрном пальто, каракулевый воротник, высокая каракулевая шапка, и смотрел вперед… остекленевшими прозрачно-голубыми глазами… совершенно безжизненное, гладкое бело-жёлтое лицо. Он у меня перед глазами всю жизнь: на белом фоне его маленький, съёжившийся, скорчившийся силуэт…

Смерть воспринималась иначе, чем в обычное время благоденствия; смерть воспринималась через постоянный страх, угрозу; смерть с воздуха, с голода. И ещё: смерть была так обильна, так ежедневна – смерть стала обыденна…

Шла я мимо часовни замка. Напротив дверей стояла пятитонка, возле неё большим снопом, даже не снопом… не знаю, как это назвать, лежали голые, окостенелые трупы. Двое солдат  под холодный хруст замерзших костей раскачивали за руки и за ноги эти трупы и забрасывали их на пятитонку. Обойти не было сил, я стояла и смотрела. Потом они накрыли всё это белыми простынями, увезли, и я ушла. Эта картина напомнила мне брейгелевские полотна, вот так воспринималась смерть: сознание, что никому не можешь помочь – ни кровом, ни хлебом, ни теплом…

Мы жили ещё в хороших условиях – в замке расположился двусводный военный госпиталь. У нас была вода, у нас был свет, у нас была канализация. Отец уступил нам свою конуру в подвале, с надземным окошком во двор, а вход в подвал из угловых треугольных двориков (куда выведены канализационные трубы). Этот маленький, забронированный, изрешеченный чугунной решеткой подвал был разделен надвое: в одной, побольше, жила семья технического работника, а в другой, где помещалась одна больничная койка, один стол и одна тумба, жили мы с мамой. Отец пошёл в угловую общую комнату на верхнем этаже, где одна из стен три метра толщиной: так Павел охранял свою жизнь от смерти, а она пришла изнутри… И вот эти стены теперь охраняли воинов…

Первые мои проводы отца были в финскую. (Четыре войны прошёл отец: четырнадцатого года, гражданская, финская, вторая мировая. Все войны на фронте.) Я помню эту ненависть к тем, кто побудил людей идти на смерть – то воспринималось очень бурно, не так, как вторую мировую – её мы обреченно приняли – а эмоционально, с каким-то внутренним возмущением, ненавистью. Здесь родилось новое чувство страха – возможной потери, а ведь сознание «никогда» – как реальность – оно впервые пришло ко мне только после смерти Вагановой…

Пятого ноября 1951 года утром в театре большая репетиция как всегда длинного нудного праздничного концерта. Я репетировала «Вальс» Шостаковича – безоблачно легкий, полётный – с Брегвадзе. Я стою в кулисе на выходе, проходит мимо Дудинская и мне говорит: «Алла, умерла Агриппина Яковлевна».

Как я вышла на сцену? Собралась. Ну, как собираешься на сцену? Собираешься, невзирая ни на что, – нет, два раза в жизни не смогла собраться…  Отрепетировала и поехала домой на маленький перерыв (к пяти часам надо вернуться). Вечером я танцевала «Медный всадник», опять же с Брегвадзе…  И вот, когда я стояла за кулисами у железной ложи…

(Здесь выходили к публике перед занавесом Головина – так кланялись до нас, так кланялись и мы, пока выход не «замуровали» по велению самовластного Рачинского)…

Когда я стояла за кулисами, я смотрела в директорскую ложу, она всегда видна. И вдруг всем своим существом поняла: Агриппины Яковлевны в этой ложе не будет никогда! Я её не увижу никогда – она меня не увидит никогда! Я буду танцевать одна! Как-то пусто-пусто стало от того, что буду танцевать одна, внутренний смысл вдруг потерялся, ушло что-то, чего никогда не будет, не вернётся – это значительность моего присутствия на сцене в тот момент, когда Ваганова в зале…

Из дневника:

18.02.1942.

Утром (до обстрела) ходила с мамой в «Асторию» – стационар, к Иордан и Вагановой. Они чувствуют себя и выглядят лучше, чем в последнее время… Сегодня с утра был туман, днём сияло солнце, и чуть-чуть таял лёд, а к шести часам оно уже садилось за деревья Михайловского сада, и было пылающе-красное, с чётким краем, без лучей и сияния: как-то жутко. Сегодня привезли в госпиталь Юрия Гофмана. Худой, бледный, согнулся от болей в животе. Боже, какой он безвольный ребёнок.

                                             ***

В декабре пришла Нина Федорова и говорит тихим голосом: «У Юры ноги отнялись. От голода. Что делать?». Юрий состоял в ополчении, поэтому папа сразу же приписал его к госпиталю, но только в феврале нашлась возможность уложить… Большая зала, коек порядочно (и откуда столько нашли?).

Мы поддерживали его, как могли. Когда Юрию стало лучше, он уехал в Москву, поступил в Большой театр…  и я потеряла партнера.

Из дневника:

12.02.1942. Замок.

Не знаю, что писать. Большой перерыв. Промежуток времени, за который пережито очень много…  Вспоминаю период до 22 июня. Осталось в памяти… два спектакля «Дон Кихот» с Лепешинской и Мессерером. Лепешинская своим приездом внесла оживление, она всколыхнула нашу застывшую в самоуверенности балетную массу. Её блистательные перекидные жете, шене безумной скорости, непосредственность ошеломили артистов и зрителей… Первый спектакль она волновалась, второй была уверенна и исполнила Pas de deux лучше. Я танцевала вариацию последнего акта оба спектакля. Первый прошел с большим волнением и подъёмом. Всё чисто… Люком, Мунгалова и другие благодарили меня за поддержку ленинградского балета. Н.Н. Качалов сказал, что мне эта сцена мала, и следующий раз я должна буду танцевать на стадионе.

                             ***

Я шла за хлебными карточками в театр, обстрел застал меня на углу Инженерной и Садовой. Народу на улице было мало, но и эти единичные сейчас же залегли у домов с необстреливаемой стороны. Я на них посмотрела и подумала: «Боже мой! Лежать и ждать, когда тебя прикончит!». Повернулась и пошла обратно в Инженерный замок. Мне кричат вслед: «Ложись!.. Ложись, сумасшедшая!.. Ложись!» – а я иду и думаю: «Пусть лучше я буду сумасшедшей, чем лягу и буду ждать, когда меня пристрелят. Надо попасть – попадёт, не надо – не попадёт». Дошла до калитки замка, в это время меня легко подхватывает и… я лечу в подворотню, падаю на поленницу, теряю сознание. Сколько пролежала, – не знаю, но когда очнулась, осознала произошедшее – меня начало колотить, я скорее в дом, к маме…

С того времени я не могла больше днём переступить порог калитки, выйти на улицу из замка. Шок…

В ноябре сорок первого я простудилась, получила плеврит, пролежала месяц и уже вернуться к танцам не смогла. Болея, читала Грина, мне очень понравились «Алые паруса», и я сочинила либретто для балета. Очень увлеклась работой. Позднее, в Перми, я узнала, что Большой театр уже ставит «Алые паруса». Видимо, тема возникла неслучайно…

Из дневника:

2.03.1942.

На мучительный вопрос: что делать дальше? – получила ответ: «Не медли, друг мой, и беги от бед».

О, если б имела я сильные крылья –

Взвилась в высоту и летела стрелой!

Внизу подо мною мелькали б селенья,

А я все неслась и неслась над землей!       (1940 год)

                                   ***

В августе сорок первого театру было предложено эвакуироваться в Пермь. Это чистая случайность, что мы остались. Отъезд труппы был назначен на девятнадцатое, а двадцать шестого должен был быть состав для оставшихся. От скорых сборов, волнений, страха, неизвестности у мамы сердечный припадок, об эвакуации в тот момент нечего думать, поэтому мы попали во второй эшелон, но – двадцать пятого разбили пути…

С первого января из внутреннего фронта Говорова отец отбывал на внешний, к Мерецкову, главным терапевтом армии. Перед отъездом он дал адрес, фамилию человека и сказал: «Он мой пациент. Когда-то я спас ему жизнь, и он обещал, если надо будет, помочь мне и моей семье». Этот человек ведал военно-продуктовым складом. Когда нам действительно стало очень плохо (примерно февраль сорок второго года), мы пошли с мамой к нему. Перешли Литейный, дошли до улицы Рылеева, где находился этот склад, застали его на месте. Упитанный, сытый, что непривычно видеть, очень любезный, он дал нам полкило клюквы. Мы, окрылённые его посулами, возвращаемся домой, считаем часы до следующей встречи, и так как она была очень существенна и волнительна, то перед самым визитом я открываю томик Пушкина, читаю: «Он может убежать…».  Мы с мамой посмеялись, несмотря на трагизм положения, пошли. Приходим – его нет.

Говорят, скоро должен быть. Мы не остались ждать. Идём обратно по улице Рылеева к Литейному – этот человек нам навстречу. Увидел нас издалека – мгновенно перешёл на другую сторону. Видимо, решил, что уже спас нам жизнь…

Из дневника:

Лишь после угрозы смерти

Познаешь значение Жизни.

Не видевшим смерти близко

Не верьте, что любят жизнь…

                                          ***

Перед отъездом на внешний фронт отец предупредил маму: «Как только решишь выехать – сейчас же дай знать». Каждую неделю от него была штабная машина с весточкой или ещё чем: картошки пакет, пара банок консервов, или крупа…

В феврале маме снова плохо с сердцем. Настолько плохо, что ей не разрешали даже голову поворачивать. Второй сердечный припадок. Я поняла, что могу маму потерять, и начала действовать.

Написала отцу письмо с просьбой выслать машину. Зашла к Вагановой предупредить об отъезде. «Алла, возьмите меня с собой». – «Хорошо, Агриппина Яковлевна, я сообщу, когда будет машина».

У меня на руках еще кузина Ирина. Она только что кончила школу, только что потеряла отца и… словом, числа четвертого марта (примерно через неделю после письма) я рассчитывала вывезти их из Ленинграда.

Ходила на Литейный собирать вещи для эвакуации. Я брала всё, что могло бы пригодиться. Смена белья и штатское для отца (если папа выживет войну, надо будет переодеться – а во что, неизвестно, надо взять с собой), наши одежды, фамильную посуду – четыре столовых и четыре чайных прибора, столовое серебро, уцелевшие от торгсина драгоценности, бронзу для продажи на случай голода. Я понимала, что мы можем остаться с тем, что будет при нас, поэтому старалась брать, как можно больше.

Лёд, покрывавший улицы, до полуметра толщиной, местами исколот – кто-то имел ещё силы, скалывал… Каждый день я таскала на себе тюки, чемоданы, поминутно опускаясь и взгромождаясь на этот лед. Хорошо ещё недалеко, силы приходилось экономить.

Так прошла неделя – машины нет. Вторая… Третья…

Что случилось? Моё состояние ужасно, маме не дают ворочаться.

Ваганова ничего не знает, я о ней тоже. Теперь ещё за ворота выходить боюсь (после шока с ударной волной), а вечером вообще выходить страшно.

Месяц прошёл – машины нет…

Маме уже разрешили вставать. Собрались и пошли к Вагановой домой. Дверь открывает она сама, смотрит на меня в упор – и сразу же: «Ты что, думаешь, я тебя ждать буду? Я завтра уезжаю!».

У меня, как рукой сняло. Сознание, что я больше не в ответе за жизнь учителя, сняло напряжение последних дней. Я зашла на кухню, прислонилась к стене и заплакала.

Ваганова приняла мои слезы иначе, она взглянула на меня уже не так сердито и спросила: «Ты успеешь к завтра собраться?».

Я не стала объяснять своих слез, просто ответила: «Нет, к завтра не успею. У нас все сложено, но нужно оформить документы на выезд. Завтра оформлю, послезавтра могу ехать». – «Хорошо, я постараюсь задержать машину до послезавтра».

Послезавтра в десять утра за нами последними заехал автобус. Я с Ириной погрузила вещи. Мама только вышла за ворота – упала ничком: от всего пережитого ноги подкосились, едва достало сил дойти до автобуса…

Выехали мы по «Дороге жизни» первого апреля, последние этой весной… После нашего отъезда в замок попало три бомбы…



[1] Vita quantum satis (лат.) -  жизнь полной мерой

 

[2] Шелест Алла Яковлевна (21.02.1919 – 07.12.1998).Выдающаяся русская балерина, балетмейстер, педагог, Народная артистка РСФСР (1957), лауреат Государственных премий СССР (1947, 1951), лауреат приза «Душа танца» журнала «Балет» в номинации «Мэтр танца» (1999).В 1937 году окончила Ленинградское хореографическое училище по классу А.Я. Вагановой. 1937 – 1963 солистка, прима-балерина театра им. С.М.Кирова (Мариинского), на сцене которого станцевала свыше 40 партий в балетах, имела обширный концертный репертуар.1952 – 1955 преподаватель классического танца в хореографическом училище им. А.Я Вагановой. 1965 – 1970 преподаватель балетмейстерского отделения (мастерская) при Ленинградской Консерватории. 1970 – 1973 художественный руководитель балета, главный балетмейстер театра Оперы и балета г.Куйбышев. 1959 – 1963, 1961 – 1979 педагог, балетмейстер-репетитор театра им. С.М.Кирова, 1970 Будапешт, 1980 Реджо-нель-Эмилия, 1981 Тарту. Снималась в К/Ф «Мастера советского балета», «Гаянэ», «Бумажные глаза Пришвина», в Т/Ф «Хореографические миниатюры». Творческая деятельность: постановки классических балетов, концертные номера.

[3] Опубликовано в газете «Мариинский театр», 1995, № 1, с. 4

 

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2015

Выпуск: 

2